Сайт Образование и Православие > Обзор СМИ > Почти иностранец

Почти иностранец


20.05.2020.
Железная дисциплина Тютчева скрыла от нас его душевные бури

На первый взгляд Тютчев — один из самых милых людей в русской литературе. Спокойный, образованный и остроумный. Стихи его — воплощение душевной ясности, которой лучатся хорошие любимые дети и мудрые старики. Лишь зрелый читатель видит, что его поэзия насквозь трагична — с библейским, вселенским размахом, как Книга Бытия или псалмы Давида. А под личиной мудрого дипломата и карьериста таится мятежник, разрушитель чужих жизней, отчаявшийся богоискатель, едва ли не Иов.

Железная самодисциплина, не оставившая Тютчева и на смертном одре, совершенно скрыла от нас его душевные бури, его ядовитый скепсис и поразительную способность даже среди самого полного счастья вдруг впадать в безутешную тоску. Кажется, его биография и карьера сложились так внешне безоблачно лишь для того, чтобы дать ему возможность описать весь ужас жизни как таковой, не отвлекаясь на суетные вещи вроде бедности или политических преследований. Он был уважаемый в свете государственный человек, успешный чиновник, счастливый муж. И... трагичнейший персонаж русской литературы, весь испепеленный внутренним пламенем.

Он родился в Овстуге под Брянском, русском-прерусском, русее, кажется, уж и не бывает: барский дом на горке, пруд, парк — все как положено в хорошей дворянской усадьбе с ее непременной меланхолической красотой. Место нежное, поэтичное — то-то оно и стонет сейчас от нашествия брянских свадеб, иногда по два десятка в день; молодые позируют фотографам в восстановленных интерьерах, гости забрасывают парк пластиковыми стаканчиками...

Родители Тютчева тоже были милой парой — радушный и спокойный отец, умная и тонкая мать, хотя и "нервная", по замечанию Ивана Аксакова (он был женат на дочери Тютчева и стал его первым биографом. — Прим. авт.). Словом, прекрасные люди, нормальная жизнь — без смертоубийств, алкоголизма, родовых проклятий, сумасшествий, нужды, насилия над крепостными и прочих драматических обстоятельств. Были другие обстоятельства, привычные тогда в каждой большой семье: из шестерых детей трое умерли кто в год, кто в шесть лет.

Федя, второй сын, в семье был баловнем. Учился он легко, схватывал на лету; впрочем, Аксаков пишет о его привычке к лени и неспособности к систематическому труду. Но, скорее всего, Тютчев с детства привык усердно трудиться только над тем, что ему самому казалось важным, — по природной любознательности. К счастью, важным и нужным ему казалось многое.

С воспитателями мальчику тоже повезло: чудесный дядька Николай Хлопов ухаживал за барчуком, как за своим ребенком, потом и в Германию за ним поехал; в учителя Феде взяли молодого, блестяще образованного поэта Семена Раича — лучший выбор, наверное, трудно представить. Под руководством Раича Тютчев сделал первые шаги в поэзии и переводах. Одно из стихотворений своего 14-летнего питомца Раич принес на заседание Общества любителей российской словесности, а председатель Общества Мерзляков зачитал его вслух. Вскоре Общество избрало подростка своим сотрудником, а в следующем году в "Трудах" Общества состоялась первая публикация Тютчева — "Послание Горация к Меценату".

В 16 лет Федор Тютчев поступил в Московский университет, в 18 — окончил его кандидатом словесных наук.

ВРЕМЯ ЗОЛОТОЕ

После окончания университета с ним случилось событие из разряда тех, что принято называть судьбоносными. Юноша отправился в Петербург и поступил в Государственную коллегию иностранных дел. Вскоре родственник по материнской линии Александр Остерман-Толстой выхлопотал ему место сверхштатного чиновника русской дипмиссии в Баварии. В июне 1822 года 18-летний Тютчев отправился в Мюнхен, еще не предполагая, как затянется его заграничное пребывание. В последующие двадцать два года он лишь несколько раз приезжал на родину в отпуск.

Вся сознательная молодость — время окончательного формирования характера, убеждений, круга общения — прошла в Германии. На родине менялась власть, страну сотрясали страсти (правда, восстание декабристов он застал — был в отпуске, написал об этом мрачные стихи), но Тютчев жил в отдалении, мимо всего, мимо России. Мир расцвел всеми красками: молодость, любовь, самостоятельность, другая страна, новая жизнь. Он потом дважды написал об этих годах — "время золотое". Оба стихотворения посвящались красавице Амалии фон Лерхенфельд. Вечер, внизу Дунай, кругом цветут яблони, и возле руин замка стоят двое влюбленных...

Может быть, в этом и счастье его было, что лучшее время его жизни прошло в комфортной, уравновешенной Европе, среди романтических пейзажей, поэтов и красавиц; что он не отравлен был на всю жизнь тяжелой российской тоской и оцепенением безнадежного безделья. С его чуткостью, философским самоуглублением, с российской новой модой на байронизм легко было впасть в хандру и оказаться сорок пятой версией лишнего человека. А в Европе он был на месте. "Хорошего среднего роста", спокойный, образованный, владеющий французским и немецким, пожалуй, и посвободней русского, умеющий к месту пошутить, он легко был принят в дипломатических кругах и салонах аристократии. Он познакомился с Гейне и Шеллингом, известно, что последний отзывался о нем так: "Это превосходнейший, очень образованный человек, с которым всегда охотно беседуешь". Тесное общение с поэтами и философами, переводы с немецкого повлияли и на мысль его — немецкая обстоятельность и философская углубленность придали ей глубину и строгость, — и на слог, освободившийся от державинских архаизмов и приобретший лаконичность и чеканность. Правда, в русском он нет-нет и срывался на галлицизмы, особенно пленительные в некоторых стихах и переписке. Русский всегда оставался для него не вполне родным, он думал и писал по-русски "со сдвигом" — может быть, без этого не было бы и волшебных ритмических сдвигов "Silentium!". И кто бы до него сказал "пустеет воздух", назвал опавшую листву "листьем", о старческой жизни сказал "тлится"? Тютчевские ошибки и неологизмы вошли в речь и воспринимаются теперь вполне органично, а ведь современникам он казался сложным, временами косноязычным.

Мысль, едва родившись, облекалась в точные слова легко и непринужденно — он не мучился над черновиками, оттачивая стихотворения, — скорее, думал ими на ходу, а потом записывал то, что надумалось и запомнилось само. Может быть, отсюда их лапидарная афористичность и легкость чтения вслух.

ТВОЙ МИЛЫЙ ОБРАЗ

С Амалией фон Лерхенфельд вышла непонятная какая-то романтическая история, какая-то дуэль намечалась, но не состоялась, так что Тютчев взял отпуск и уехал на родину. А она тем временем выскочила замуж за другого русского дипломата — барона Крюднера, хотя и говорили, что выплакала все глаза. Он вернулся, она уже замужем; он был потрясен настолько, что уже через два месяца впопыхах женился на другой.

Элеонора Петерсон была молодой вдовой русского дипломата с четырьмя сыновьями. Обвенчался Федор Иванович с Элеонорой тайно, а юридически они оформили брак лишь через три года. У него сразу оказалось множество родственников среди старой немецкой аристократии; жену он в 1830 году свозил на родину, и она, в свою очередь, очень понравилась его семье.

Тютчеву удивительно везло с женщинами: они любили его всеми силами души — ему всегда казалось, что его любили больше, чем он сам любил, и больше, чем он заслуживал. Эту любовь он ценил, считал ее своим счастьем, благословением, мучился виной перед своими возлюбленными и, кажется, ни одну из них не сделал счастливой. Кроме разве что прекрасной Амалии, которая благоразумно вышла за другого. Уже потом, на склоне лет, он написал горестно: "О, как убийственно мы любим". Странно и непонятно, как человек столь ясный, тихий, смиренный, как писал о нем зять его Аксаков, вносил в жизнь своих горячо любимых женщин столько горя и муки. Между тем и здесь нет тайны: для женщины привлекательнее всего то, что ей не дается, а Тютчев никогда никому не принадлежал до конца. Его любили не за спокойствие и ясность, а за тайный жар, ощущавшийся в каждом его жесте и слове. Он был влюбчив, умел ценить любовь к себе и не умел делать резких движений. Не умел рвать отношения, не мог и не хотел выбирать, а потому все время пытался совместить явную жизнь с тайной, ничем и никем не жертвовать.

Элеонора, Нелли, была тихим домашним ангелом. Она и на портретах такова: маленькая, трогательная, с печальными голубыми глазами. Она ухитрялась на небольшое жалованье мужа вести дом и управляться с детьми — у Тютчевых родились три дочери. Она обожала мужа, полностью освободила его от бытовых хлопот. А когда он влюбился в другую, так страдала, что пыталась покончить с собой. Несколько раз воткнула в грудь кинжал, правда, он оказался фальшивым, от маскарадного костюма, но ранил ее довольно сильно. Окровавленная, она выскочила на улицу и потеряла сознание; Тютчев примчался к ней и, спасая брак и жену, решил выехать в Петербург и навсегда отказаться от знакомства с разлучницей. Страсти отнюдь не баварские, кажется, прямо мексиканские. И в эпицентре этого урагана страстей — некрасивый, немолодой, худой человек в очках.

А разлучница была красавица. В отличие от очаровательной, уютной и домашней Элеоноры, Эрнестина фон Дёрнберг была женщиной сильной, образованной и эффектной. В 1833 году, когда они познакомились, ей было 23 года. Несмотря на данное жене обещание, Федор Иванович еще несколько раз тайно виделся со своей возлюбленной. Он уже был статский советник и камергер, но денег не хватало, да и оставаться в Мюнхене после громкой скандальной истории едва ли было возможно. И эта страница жизни закрылась: Мюнхен с его золотым временем, первой любовью, первым семейным домом, Мюнхен, где родились его дети, где он познакомился с Гейне и спорил с Шеллингом, пришлось оставить. Он увез семью в Россию. Просился в Вену, однако назначили его старшим секретарем дипмиссии в Турин, тогдашнюю столицу Сардинского королевства.

Тютчев выехал в Турин, по дороге еще раз встретился с Эрнестиной в Генуе. Жена и дочери должны были приехать к нему из Петербурга. На пароходе "Николай I", которым они плыли к нему, возле Любека начался пожар, и Элеонора Федоровна ночью вытащила с горящего судна среди всеобщей паники трех своих девочек — им было 3, 4 и 9 лет. В огне, однако, погибло все имущество и все документы Тютчевых. В Германии она задерживаться не стала, поспешила к мужу, стала вить гнездо на новом месте — из последних сил и почти без денег, но простуда, обрушившаяся на ослабленный чередой потрясений и переездов организм, свела ее в могилу. Рассказывают, что Тютчев поседел у ее гроба за одну ночь.

СОБЕСЕДНИК НА ПИРУ

Жуковский, навестив Тютчева за границей, удивлялся тому, что тот тоскует об умершей жене и при этом влюблен в Эрнестину. Тютчев просил у начальства отпуск, чтобы жениться на Эрнестине, но ему отказали. Тогда он, исполнявший обязанности посланника, бросил службу и уехал в Швейцарию. В 1839 году в Берне обвенчался с возлюбленной. Его лишили места, а несколько позже и звания камергера. К этому времени он уже перебрался в любимый Мюнхен, где жил с новой женой, к тому же на ее деньги. Эрнестина Федоровна удочерила и вырастила его девочек — они называли ее мамой; у них, кроме того, родилась дочь Мария и два сына — Дмитрий и Иван.

Все это — внешние события, личная жизнь; а что же стихи? О стихах он молчал, разговоров о них избегал и сам бы не собрал и не публиковал. Первой его публикацией русская литература обязана князю Ивану Гагарину, сослуживцу Тютчева, — именно он привез из Германии и отдал в пушкинский "Современник" тетрадь стихов, которые выходили там под общим заглавием "Стихи, привезенные из Германии" и за подписью "Ф.Т.". Славы автору они не принесли, хотя знатоки их заметили. Современникам Тютчев запомнился, скорее, как салонный остроумец, очаровательный собеседник, автор множества смешных словечек, тонких афоризмов и изящных экспромтов. Петр Вяземский, наблюдая за его вхождением в петербургские салоны, назвал его "львом сезона". Наметились удивительные сближения: европеец Тютчев, складывавший свое мнение о России и ее месте в мире в отрыве от веяний русской общественной мысли, оказался ближе не к западникам, как многие ожидали, а к славянофилам — с идеями об особом русском пути и всеславянском братстве. Запад, который он хорошо знал и понимал, смущал его своей комфортностью, своим вниманием к материальному. Россия, носитель духовного начала, должна была, по его идее, противостоять этим соблазнам. Все это не значит, что он, как пытаются иные доказать сегодня, был славянофилом. Нет, он думал, жил, одевался и даже писал по-европейски, сделав русской многословной мысли тевтонскую прививку. Он просто понимал, что есть границы выше и прочней государственных, что попытка России подладиться под Европу обречена: мы, может, и хуже, а может, и лучше, не в том дело: но заслужить уважение рабским подражанием нельзя.

"Как перед ней ни гнитесь, господа, // Вам не снискать признанья от Европы: // В ее глазах вы будете всегда // Не слуги просвещенья, а холопы".

Он опубликовал несколько статей на французском о политике, которые заметил император, так что Тютчев снова стал чиновником Министерства иностранных дел, а затем получил звание камергера. Он наконец совсем вернулся — после двух десятков лет отсутствия — в страну, которая стала совсем другой. Жена, любимая умница Нести, Нестерле, даже выучила русский язык, чтобы жить на родине мужа и понимать его стихи.

Именно в это время он приехал в родные места, в свой Овстуг, которого не узнал.

Почти иностранец, он не умел жить русской тоской: мог изумленно смотреть на "безлюдные", "скудные" пейзажи, умел восхищаться и жалеть, но сила русского пейзажа, конечно, для него была не в унынии, не в мокрых воронах на заборе. Вся его пейзажная лирика, собственно, о чуде, о дыхании Божества, о теплом и сыром ветре, внезапно дующем осенью, о веянии весны, о счастье слияния с миром. Он, конечно, тянулся душой от родной скудости и негромкости к итальянскому изобилию красок, к морю, к сияющему небу, но изумленным глазам его и душе хватало радости и здесь: ливень, ветер, изнемогающая в небе радуга — все он вбирал в себя, всем дышал, и стихи получались легкими, естественными, как выдох.

Впрочем, за всяким его пейзажем — ломоносовская "бездна, звезд полна": недаром и бездна, и звезды так повторяются в его лирике. Его герой стоит перед миром один, изумленный, как Иов в последней главе, слушает Господа, повествующего о Левиафане и Бегемоте, созерцает Божие величие, сознает свою малость и ограниченность своих знаний. И в то же время стоит прямо и достойно и говорит, как равный собеседник: "Его призвали всеблагие как собеседника на пир". Ключевое это стихотворение — едва ли не самое знаменитое у него, — конечно, не просто так отсылает к позднему Риму: он и был поздний римлянин, стоик, с вечным предчувствием катастрофы, с осознанием гибельности русского государственного устройства, с неверием в его реформацию — и с обреченным, рыцарственным служением этому государству, потому что другого нет.

Он — при всем его равнодушии к православному обряду, при подчеркнуто светском образе жизни, при нехристианнейшей и мучительной жизни на две семьи, о чем речь пойдет ниже, — в поэзии своей таков и есть: собеседник Божий, внимательно слушающий и бестрепетно говорящий.

В 1848 году он стал старшим цензором Министерства иностранных дел. Из Европы двигалась революционная буря, сам он революции боялся, надеялся, что Россия сможет выдержать этот натиск, у него даже стихотворный памфлет об этом есть, насквозь торжественный, аллегоричный и неинтересный. Кстати, и Коммунистический манифест — как цензор — в Россию не пустил, сказал: кому надо, тот и по-немецки прочтет.

Все это время он не печатался — четырнадцать лет! Писал или нет — не знаем: ходил, бормотал про себя, сочинял, записывал, бросал рассеянно свои листочки...

Вернулся он к читателю только в начале 1850-х годов усилиями Некрасова и Тургенева. Некрасов в "Современнике" опубликовал свою статью "Русские второстепенные поэты", где, однако, особо выделял давнюю публикацию "Ф.Т." как стихи поэта отнюдь не второстепенного. Тютчев стал публиковаться в "Москвитянине", а в 1854 году "Современник" воспроизвел его старую, пушкинскую еще, подборку и приложил новые стихи. И вот здесь-то началась настоящая, серьезная его слава.

ПРОЩАЛЬНЫЙ СВЕТ

Самому ему, кажется, слава была безразлична. Он, политик и дипломат, больше переживал за поражение России в Крымской войне. Проклинал императора Николая I и обе воюющие стороны и бездарную дипломатию, допускавшую провал за провалом: дочери его вспоминали, что он был зол до умоисступления. Тютчев — редкий пример критики самодержавия справа: беда виделась ему в том, что никто из защитников самодержавия сам не верил в то, что проповедовал. Для него и Николай I был "не царь, а лицедей". Сам Тютчев подавал редчайший пример стоической верности мертвому делу и ненавидел русскую элиту за воровство, эгоизм и ложь.

Дочери выросли, учились в Смольном институте, стали фрейлинами императрицы. В Смольном, куда Тютчев заходил к дочерям, он встретил вольнослушательницу Елену Денисьеву, племянницу инспектрисы института, Анны Дмитриевны Денисьевой. Она была лишь несколькими годами старше его дочерей. Влюбчивый Тютчев увлекся, и пылкая девушка внезапно ответила ему взрывом страсти, такой пламенной и всепоглощающей любовью, перед которой он оказался бессилен.

Сам он знал за собой этот тайный порок: он сам себя мог выносить, чувствовать всю полноту жизни только в отражении чьей-то любви. Любви, которая не столько брала у него, сколько возвращала ему самого себя — более значительным, прекрасным, достойным такого искреннего чувства. Он и удивлялся тому, что его так любят, и был совершенно безоружен перед такой любовью — и любил сам всеми силами души, которая никак не могла разорваться пополам.

С 1850 года он так и рвался: между верной, мудрой Эрнестиной, которую продолжал заверять, что всецело принадлежит ей, хотя давно уже снял квартиру и уже несколько раз ночевал в ней, а не дома, — и новой страстью, Еленой Денисьевой. Хрупкая, темноглазая, со странной диковатой красотой, она отличалась недюжинным темпераментом и, пожалуй, некоторой экзальтацией. В свою любовь к поэту она ринулась как в омут, очертя голову, — мой, мой собственный, мой боженька, даже так. А Тютчев жаловался потом, что стихов она никаких не любила и не ценила, и его стихи ей были безразличны, кроме тех только, где говорилось о любви к ней.

А Эрнестина ради его стихов выучила чужой язык...

Страсть эта была мучительна для обоих. Наружу она выплыла с безобразным скандалом: в Смольном! племянница инспектрисы! беременна! встречалась с мужчиной на тайной квартире! Отец ее проклял, инспектрису отправили на пенсию, на будущем фрейлины пришлось поставить крест. А впереди были четырнадцать лет все более горькой любви и все более страшного отчаяния. Всю тяжесть отверженности пришлось вынести Денисьевой. Он приходил к ней несколько раз в неделю, остальное время проводил с семьей или в свете. Она верила в какие-то безумные, придуманные ею утешения: что он ее настоящий муж, плоть едина, а прежний его брак аннулирован самим фактом нынешнего. Что он на ней не женится только потому, что церковь не разрешает четвертый брак, хотя он был женат не трижды, а дважды, и никаких канонических препятствий не было. Было другое препятствие — жена, которую нельзя бросать, дочери, которым не стоит портить жизнь при дворе, невозможность выбора между любовью и любовью. Он жил на два дома, жена не устраивала никаких публичных сцен, разве что мужественно предлагала разойтись, он не хотел и уверял ее в своей преданности. Эрнестина Федоровна в этой истории вела себя очень достойно и спокойно: никакого исступления, никаких сцен, никаких проклятий сопернице — и всегдашняя любовь к мужу.

Елена Денисьева, Леля, напротив, часто устраивала сцены, которые заканчивались тютчевским холодным "ты просишь невозможного". Детей она записала на его фамилию, впрочем, они все равно числились незаконными, и прав у них в насквозь сословной России было не больше, чем у крестьян. Она была постоянно нездорова, разрывалась между вечно болеющими детьми, которых тянула в одиночку. Детям задавали неудобные вопросы: почему папа с нами обедает только раз-два в неделю? Такая у него работа, деточки...

Он пытался уговорить ее не рожать третьего ребенка — она схватила со стола бронзовую собачку на малахитовой подставке и запустила в него, промахнулась, статуэтка угодила в печь и отколола кусок изразца. Леля рыдала и раскаивалась, но сцены, правда, уже без летающих статуэток, повторялись снова и снова, сцены, которые, по мрачному выражению Тютчева, в конце концов довели ее до кладбища, а его — "до чего-то такого, чему и имени нет ни на каком человеческом языке". Она умерла от туберкулеза на пятнадцатом году их запутанных отношений, оставив ему дочку-подростка, тоже Лелю, и двух маленьких мальчиков.

О Господи!.. — и это пережить...
И сердце на клочки не разорвалось...

Стихи "денисьевского цикла" — простые, обыденные и очень страшные. Как будто ему, вечному баловню жизни и собеседнику всеблагих, вдруг открылись бездны, уже не звезд полные, а нечеловеческой тоски — не райские, а адские. Горе, раскаяние и осознание непоправимого убивали его совершенно; семья и жалела его, и смутно чувствовала, что при живой жене так убиваться по незаконной как-то неправильно, что ли. Ему пришлось усыновить детей Денисьевой (при согласии жены), долго и трудно устраивать старшую в дворянский пансион... — и в письмах жене, верному другу и внимательному слушателю, он жаловался на ужасную душевную пустоту... Жена была рядом: "...его скорбь для меня священна, какова бы ни была ее причина". Измученный раскаянием Федор Иванович писал ей: "Сколько достоинства и серьезности в твоей любви — и каким мелким, и каким жалким я чувствую себя сравнительно с тобою!.. Чем дальше, тем больше я падаю в собственном мнении, и когда все увидят меня таким, каким я вижу себя, дело мое будет кончено".

Он уезжал за границу в надежде забыться, но тяжкие воспоминания язвили и мучили. "Боже мой, Боже мой. Да что общего между стихами, прозой, литературой, целым внешним миром и тем... страшным, невыразимо невыносимым, что у меня в эту самую минуту в душе происходит, — этою жизнью, которою вот уже пятый месяц я живу и о которой столько же мало имею понятия, как о нашем загробном существовании"... — писал он мужу сестры Денисьевой — Александру Георгиевскому. Рассказывали, что на одном из заседаний совета Главного управления по делам печати Тютчев что-то писал на листке бумаги, а уходя, забыл его на столе. Граф Капнист взял листок и нашел на нем стихи:

Как ни тяжел последний час —
Та непонятная для нас
Истома смертного страданья, —
Но для души еще страшней
Следить, как вымирают в ней
Все лучшие воспоминанья...


На этом горе его не окончилось. Через год после смерти Лели умерла от той же чахотки 14-летняя Леля-младшая. Незадолго до своей смерти она случайно уяснила для себя семейную тайну, о которой до тех пор не имела представления, и, может быть, это ускорило ее уход. В один день с ней умер младший из двух братьев, годовалый Коля, так что выжил только средний — Федор; прожил он долго и умер от ран в Первую мировую.

Еще через год, в 1866 году, умерла мать Федора Ивановича. В 1870-м — его брат Николай и старший сын, Дмитрий. В 1872-м, опять же от чахотки, — младшая дочь, Мария.

Незадолго до смерти Тютчев написал жене:

Все отнял у меня казнящий бог:
Здоровье, силу воли, воздух, сон,
Одну тебя при мне оставил он,
Чтоб я ему еще молиться мог.

Но и в эти годы он являл пример все того же стоицизма. Вошел в легенду его вопрос, заданный утром последнего дня, когда, разбитый ударом, лежал он у себя в кабинете: "Какие последние политические известия?" Александр Кушнер, посвятивший его памяти едва ли не лучший поэтический некролог в русской литературе, назвал этот вопрос образцом поведения для лирика: безразличие к внешнему миру и судьбе Отечества — удел посредственностей, гению нужен весь мир и важно все в нем. Тютчев, по мысли Кушнера, заповедал потомкам интерес и жадность к жизни, понимание политики как концентрированного выражения национальной души. Быть человеком политическим для него значило быть человеком нравственным, только и всего. Лучше Кушнера о нем все равно не скажешь, так что вспомним эти стихи 1975 года — нерукотворный памятник Тютчеву от его поздней поэтической инкарнации:

На скользком кладбище, один,
Средь плит расколотых, руин,
Порвавших мраморные жилы,
Гнилых осин, —
Стою у тютчевской могилы.

Не отойти.
Вблизи Обводного, среди
Фабричных стен, прижатых тесно,
Смотри: забытая почти
"Всепоглощающая бездна".

Так вот она! Нездешний свет,
Сквозь зелень выбившийся жалко?
Изнанка жизни? Хаос? — Нет.
Сметенных лет
Изжитый мусор, просто свалка.

Какие кладбища у нас!
Их запустенье —
Отказ от жизни и отказ
От смерти, птичьих двух-трех фраз
В кустах оборванное пенье.

В полях загробных мы бредем,
Не в пурпур — в рубище одеты,
Глухим путем.
Резинку дай — мы так сотрем:
Ни строчки нашей, ни приметы.

Сто наших лет
Тысячелетним разрушеньям
Дать могут фору: столько бед
Свалилось, бомб, гасивших свет,
Звонков с ночным опустошеньем.

Уснуть, остыть.
Что ж, не цветочки ж разводить
На этом прахе и развале!
Когда б не Тютчев, может быть,
Его б совсем перепахали.

И в этом весь
Характер наш и упоенье.
И разве Царство Божье здесь?
И разве мертвых красит спесь?
В стихах неискренно смиренье?

Спросите Тютчева — и он
Сквозь вечный сон
Махнет рукой, пожмет плечами.
И мнится: смертный свой урон
Благословляет, между нами.


 


Вернуться назад